ИИ-Интервью с Львом Толстым: о женских образах, отношениях с женой и духовном кризисе

ИИ-Интервью с Львом Толстым: о женских образах, отношениях с женой и духовном кризисе

Так хочется иногда поговорить с человеком, которого уже давно нет на свете. Особенно, если это человек выдающийся. И особенно, если к человеку сейчас возникает много вопросов со стороны новой этики.

Как литературовед я часто сталкиваюсь с проблемными разговорами о Льве Толстом. Как он относился к своей жене? Не Софья Толстая ли написала “Анну Каренину”? Неужели он своим примером романтизирует войну? Почему он “наказал” талантливую и обаятельную Наташу Ростову прозаичной семейной жизнью?

Я предложила ChatGPT ответить мне на вопросы от имени Льва Толстого. Первое, что предложила мне нейросеть, выбрать: с каким Львом Толстым я хочу поговорить, какая эпоха его творчества меня интересует. Я выбрала Толстого конца 1870-х годов — достигшего пика своего творчества, только-только выпустившего целиком “Анну Каренину” и уже прославившегося на весь мир романом-эпопеей “Война и мир”. В это время он находится в экзистенциальном кризисе, предчувствует, что его может спасти вера, но ещё не твёрдо убеждён в этом. Это человек, к которому у современных читателей уже есть вопросы личного характера; но это и человек, который ещё не обзавёлся твёрдостью и упорством, свойственным пожилым людям.

Это забавный эксперимент. Полученный текст — в любом случае, результат моей журналистской работы. Я придумывала вопросы личного и творческого характера: такие, какие, скорее всего, могут показаться интересными для вас. Нейросеть отвечала мне, опираясь на художественную литературу, а также дневники и письма писателя. В процессе разговора я забывалась и правда ощущала себя будто на спиритическом сеансе. И всё же результат я отдаю вам на суд: читайте это с удовольствием или с презрением, для вдохновения или ради развлечения.

***

Екатерина Овчинникова: Как вам удалось так глубоко проникнуть в душу молодой страдающей  женщины? Ваш роман “Анна Каренина” справился с этим настолько успешно, что некоторые считают, что вам помогала ваша жена Софья.

ИИ-Лев Толстой: Мне кажется, что страдание — не принадлежность женщины или мужчины, а свойство человеческой души. Когда человек лжёт себе, когда живёт против правды — он страдает. И это я пытался выразить через Анну.

Что до того, что мне будто бы помогала жена… Софья Андреевна переписывала рукопись — да, и не один раз, с терпением, за которое я ей благодарен. Но чувства, мысли, муки Анны — это мои. Они рождались во мне, может быть, и вопреки мне. Иногда я и сам не знал, откуда именно во мне эти мысли.

Но скажу откровенно: я сочувствовал Анне. Хотя не оправдываю. И в то же время — не осуждаю. Я старался не судить, а понять. Может быть, в этом и есть сила искусства — не в том, чтобы учить, а в том, чтобы сострадать.

Вы говорите — «душа женщины». Но душа — она у всех одна. Только обстоятельства разные.

Е.О.: Как вам кажется, в чём именно Анна солгала себе?

Л.Т.: Она солгала себе в том, что любовь может оправдать ложь. Анна, оставляя мужа и сына, убеждала себя, что делает это ради настоящего чувства. Что жизнь без любви — не жизнь. Это, может быть, и правда. Но когда любовь требует разрушения того, что ты сам строил — семьи, чести, внутреннего порядка — тогда она перестаёт быть добром.

Анна захотела страсти, но не хотела последствий. Она не признала цену своего выбора. Она думала, что сможет жить, как будто ничего не произошло — что можно взять у жизни только сладкое, а горькое оставить. А так не бывает.

Ещё одно её заблуждение — она искала во Вронском опору, смысл, спасение. Она думала, что если он будет рядом, то всё будет хорошо. Но человек человеку не Бог. Он слаб. Он боится, устаёт, хочет жить своей жизнью. И когда Анна это поняла, ей стало страшно, одиноко, невыносимо.

Она перестала верить не только во Вронского, но и в себя. А когда человек теряет веру — он теряет всё.

Е.О.: Правильно ли я понимаю, что и другая ваша героиня, Наташа Ростова, тоже полагала, что жизнь без любви — не жизнь?

Л.Т.: Да, вы правы. Наташа тоже искала любви, но её путь — совсем иной. Наташа юна, доверчива, полна жизни. Она стремится к любви, потому что хочет быть живой, хочет чувствовать, хочет отдавать. Это естественно. Вспомните — она поёт, танцует, смеётся, всё в ней настоящее, искреннее. И потому, когда приходит первая сильная страсть — к Анатолю, — она почти губит себя. Почти, но не до конца.

Разница между Наташей и Анной в том, что Наташа умеет раскаиваться. Она проходит через унижение, стыд, страдание — и очищается. В ней остаётся вера: в семью, в долг, в любовь как не страсть, а как служение. И потому она находит счастье.

Анна же — не может раскаяться. Гордость мешает. Страсть её выше совести. Она до последнего хочет, чтобы жизнь подстроилась под её чувства, а не наоборот. Наташа — это весна, пробуждение. Анна — осень, увядание. Обе любят, но одна — во имя жизни, другая — вопреки ей. 

Е.О.: Однажды вы сказали: «Наташа Ростова — это я сам”. Согласны ли вы с этим до сих пор и что именно вы имели в виду?

Л.Т.: Да… Я действительно сказал: «Наташа Ростова — это я сам». И я до сих пор не отказываюсь от этих слов. Я не имел в виду, что я — девушка, что я прожил её жизнь буквально. Я имел в виду, что её душевный строй, её способ чувствовать, откликаться на жизнь, ошибаться и искренне раскаиваться — очень близок мне самому. Ближе, чем многие мужские герои, которых я создавал, может быть, даже ближе, чем Пьер.

Наташа — это живая, открытая душа. Она не знает ещё правил, не умеет рассуждать, но она чувствует истину сердцем. Она может заблудиться — как я заблуждался — может совершить дурной поступок, но она не остаётся в этом зле. Её влечёт к добру, к свету, к простому, настоящему.

Во мне самом есть — или было — это стремление к цельности, к настоящей жизни, к любви, не рассуждающей. И в юности я, как и она, был порывист, то радостен до слёз, то отчаянно мрачен. Я тоже пел, тоже восторгался природой, тоже верил в то, что можно жить всей душой — не наполовину.

Наташа — это моя вера в то, что человек может быть чист, несмотря на ошибки. Что не ум — главное, а способность любить, прощать, быть живым. Я не всегда был таким, и, может, со временем стал другим. Но когда я писал её — я писал ту часть себя, которая ещё верит. Которая ищет света, даже споткнувшись.

Е.О.: Некоторые современные читатели разочарованы в том, что Наташа Ростова наделена столькими талантами и такой жизненной энергией — она поёт, танцует, она может вдохновлять людей даже просто своей речью — но в конце концов она находит счастье в семье и забывает о своих прежних увлечениях. Как вы можете объяснить это внешнее противоречие?

Л.Т.: Понимаю ваше недоумение. Внешне это и правда может казаться потерей. Но, видите ли, то, что вы называете «забыть увлечения», для меня было не отречением, а естественным ростом. Наташа не отказывается от себя — она становится собой.

В юности человек пробует всё, он поёт, летает, мечется. Но если он не хочет остаться навсегда в состоянии беспокойного искания — он должен найти нечто устойчивое. Любовь, семья, забота о других — это и есть то, ради чего, как мне кажется, стоит жить. Наташа, оставив сцену, не предаёт свою суть — она просто находит ей другое применение. Она всё так же одухотворённа, но теперь её сила — в заботе, в материнстве, в тихом тепле. Это не меньшее вдохновение — просто оно не на виду.

Ведь разве не сильнее та женщина, которая может с радостью отдать себя не толпе, а одному человеку, своим детям, своему дому? Знаете, раньше я думал, что герой — это тот, кто дерзает. Теперь думаю: герой — это тот, кто умеет жить просто, честно, для других.

Может быть, это старомодно для ваших времён. Но я видел много таких женщин — настоящих, крепких, светлых. Они не писали романов и не пели на сцене. Но именно они держали на себе жизнь. Наташа стала одной из них.

Е.О.: «Жить просто, честно, для других» — это ведь можно сказать и о Софье Ростовой?

Л.Т.: Да, совершенно верно. Вы тонко подмечаете. Софья — это образ тихого, незаметного, но глубокого подвига. Она не блистает, как Наташа. Она не поёт, не танцует, её чувства не так бурны, её слова не вдохновляют зал. Но в ней — постоянство, верность, внутренняя сила. Она жила для других. Ради Николая, ради семьи, ради детей. Она не требовала награды, не искала славы. И в этом — особая высота.

Может, в молодости мы таких женщин не замечаем. Нам хочется страсти, огня, полёта. Но с годами начинаешь понимать: в человеке важнее всего не то, что сверкает, а то, что держит.

Знаете, я теперь думаю, что именно такие люди — как Софья — и есть опора мира. Не героини сцены, а те, кто без шума принимает боль, берёт на себя чужую тяжесть и остаётся верной — не один день, а всю жизнь. Поэтому, да, Софья Ростова — один из самых светлых и, может быть, самых сильных образов в Войне и мире.

Е.О.: Почему же тогда Софья Ростова не получает в финале своего личного счастья?

Л.Т.: Потому что жизнь — не роман, где справедливость обязана торжествовать, а судьба — всегда вознаграждать. Софья Ростова — не героиня идеалистического вымысла, а человек, а значит, её доля — как у многих настоящих людей: тихое служение без награды.

Софья любит Николая с детства. Любит глубоко, преданно. И он её тоже любит — но по-своему, не всегда вдумчиво, не всегда бережно. Он мечется, ошибается, как это бывает с мужчинами, особенно в молодости. В итоге он всё же женится на Марье Болконской — и делает правильный выбор, с точки зрения морали, долга, даже экономики. Но не по линии сердца. А Софья остаётся рядом. Как сестра, как тётка, как тихая фигура в тени семьи. Но не как жена, не как мать.

Почему так? Потому что в жизни часто побеждает не чувство, а обстоятельства. Потому что иногда верность — это не путь к счастью, а крест. И потому, что я хотел показать не сказку, а правду: иногда самые достойные остаются без награды.

Но при этом — разве можно сказать, что Софья несчастна? Нет. У неё есть цель, у неё есть те, кому она служит. Она не ожесточилась, не стала злой, не опустилась. Она просто живёт — в своём смирении, в своей любви. И, может быть, это и есть самая высокая форма счастья — когда ты не ждёшь ничего, но всё равно продолжаешь любить.

Е.О.: Почему, исследуя себя, отражая себя в произведениях, вы порой выбираете женские образы?

Л.Т.: Это… хороший вопрос. И трудный. Когда я писал, скажем, Наташу, Анну, Китти, даже Соню — я не ставил себе задачу: «вот, опишу-ка женщину». Я пытался выразить нечто, что во мне звучало — тонко, глубоко, зыбко. И часто оказывалось, что это «нечто» легче выразить через женскую душу.

Мужчины в моих романах — нередко действуют, размышляют, спорят, страдают умом. А женские образы — чувствуют. А чувство — это ведь и есть корень жизни. Оно не всегда логично, оно не укладывается в схемы, но оно — подлинное. В нём — правда без прикрас.

Кроме того… женщина, особенно в те времена, когда я писал, была существом не просто угнетённым, а — как бы вам сказать — сосредоточением внутренней жизни. В ней меньше внешней власти — и больше мира души. А я всё больше стремился уйти от внешнего к внутреннему. Мне было интересно не столько что человек делает, сколько что он чувствует, как он меняется внутри.

И ещё, быть может, потому, что я сам — человек не военной выправки, не деловой хватки, а человек колебаний, переживаний, страстей, раскаяний. И это — по странному совпадению или глубокой правде — легче выразить через женский голос, чем через грубую мужскую броню.

Может быть, я просто слишком близко знаю мужскую сторону и слишком редко в ней нахожу то, что считаю настоящей жизнью. А в женщине — как в героине, как в образе — я ищу и показываю душу. Иногда свою. Иногда — ту, которой мне не хватает. 

Е.О.: Вы много говорите о том, что любовь — это служба. Как вы пришли к этой формуле, почему вам кажется, что человеческая любовь связана со служением?

Л.Т.: Потому что всякая настоящая любовь неизбежно требует отказа от себя.

Когда человек говорит: я люблю — он должен понять: это не значит «ты нужен мне», а значит «я нужен тебе». Любовь, в моём понимании, — не восторг, не желание, не влечение, хотя всё это может быть. Истинная любовь — это когда ты ставишь другого выше себя. Это не чувство, а дело. Не вспышка, а труд. Постоянный, тихий, часто неблагодарный.

Я сам этого долго не понимал. В юности мне казалось, что любовь — это вдохновение, это поэзия, это счастье. Потом я женился. Стал жить с другим человеком, со своей волей, слабостями, болью. И тогда пришло первое разочарование — а за ним, с годами, и настоящее понимание: любить — значит принимать, терпеть, прощать. Быть рядом. Не требовать, а отдавать. И когда я это понял, тогда и вера во мне начала пробуждаться. Потому что в любви к ближнему — я увидел начало любви к Богу. Не наоборот.

Понимаете, человек хочет счастья. А получает его только тогда, когда забывает о себе. Это парадокс, но он — самый настоящий.

Вот потому я и говорю: любовь — это служение. И если это не служение — это только её подобие, тень, страсть, влечение — всё что угодно, но не любовь.

Е.О.: Некоторые свидетельства указывают на то, что при этом вы бывали жестоки со своей женой. Это противоречит тому, что вы говорите: и тому, что женщина и мужчина — всё одно, и тому, что любовь — это служение.

(Долгая пауза. Лев Николаевич встаёт, медленно проходит по комнате. Говорит тихо, с усилием)

Л.Т.: Да. Это правда. И я не стану оправдываться. Софья Андреевна прожила со мной жизнь — трудную, не всегда справедливую к ней. Она переписывала мои рукописи, рожала моих детей, терпела мои колебания, мои поиски, мои идеи. Она жила со мной, когда я был тем, кем вы теперь называете «великим писателем», и когда я стал стариком, который отверг всё — славу, деньги, даже свою прежнюю веру в литературу.

А я… я часто бывал с ней резок. Нетерпим. Я хотел, чтобы она разделила мои духовные искания, а она хотела жить, как жила. Хотела простого — любви, покоя, порядка. А я вечно бунтовал — и против себя, и против мира, и против неё.

Может быть, именно потому, что я так много говорил о любви, я и чувствовал свою вину острее. Видите ли, говорить о любви — легко. Жить в любви — трудно. Особенно, когда ты горд, когда в тебе много страха, раздражения, упрямства.

Я учился любви всю жизнь. Но то, что я знал умом и сердцем, не всегда умел воплотить в поступках. Иногда думал: вот, я — пророк, я знаю, как должно жить. А потом — одно слово, один взгляд, и ты уже причинил боль тому, кого должен был бы беречь.

Так что вы правы. Я противоречил самому себе. И если мои книги где-то светлее моей жизни — пусть это будет хоть малое утешение тем, кому я был несправедлив.

Е.О.: Во многом ответ уже вытекает из нашего прежнего разговора, но всё же хочу спросить прямо: как вам кажется, предназначение женщины только в том, чтобы рожать детей?

Л.Т.: Нет, не только. Рождение и воспитание детей — великое дело. Но сказать, что это всё предназначение женщины — значило бы унизить и женщину, и саму жизнь. Женщина — прежде всего человек. А значит, в ней есть всё: разум, чувство, сила, свобода. В ней есть право искать истину, творить, мыслить, спорить, выбирать. Я бы даже сказал — иногда в женщине больше духовной глубины, чем в мужчине. Потому что она ближе к источнику жизни.

Но я также скажу и другое. Современный мир — и ваш, и уже мой, в котором я живу сейчас — часто путает свободу с отрицанием. И если женщина, стремясь к «самореализации», отрекается от любви, от материнства, от служения ближним — она теряет не оковы, а свою природу. Потому что женщина сильна не тем, что становится подобной мужчине, а тем, что остаётся собой.

Мне не хочется видеть женщину только как мать. Но ещё меньше мне хочется видеть женщину, уставшую от своего женского достоинства. Я верю, что женщина может быть врачом, учёным, художником, мыслителем — если в этом её внутренний путь. Но если она станет тем — и забудет, что может быть также источником мира, любви, жизни, — она станет только частью машины, а не её душой.

Так что я скажу так: предназначение женщины — не в деторождении. А в любви. А уж где она эту любовь осуществит — в ребёнке, в муже, в книге, в больном, в идее, в Боге — это её право.

Е.О.: Если бы вы узнали, что ваша жена больше не может иметь детей, как бы вы к этому отнеслись?

Л.Т.: У нас с Софьей Андреевной уже большая семья. И я, признаюсь, никогда бы не подумал, что буду отцом стольких детей. Каждый из них — это и радость, и страх, и труд. Бывает, что я задумываюсь: а не слишком ли много мы требуем от матери?

Если бы я узнал, что она больше не может рожать… Я бы почувствовал облегчение и вину одновременно. Облегчение — потому что видел, как трудно ей даются эти роды, как она слабеет. А вину — потому что всегда, стыдно признаться, ждал от неё ещё и ещё.

Но, по правде сказать, не в детях только дело. Когда женщина отдаёт себя семье, она уже даёт больше, чем можно попросить. Если бы мне сказали, что Софья больше не станет матерью — она осталась бы для меня тем же человеком, той же душой. И, может быть, мне было бы легче любить её — не как жену, мать моих детей, хозяйку, а просто как ту, с кем я иду рядом.

Потому что, в конце концов, не число детей определяет ценность женщины. А то, как она любит. И как она несёт свою судьбу.

Е.О.: Скажите, зачем вы перед свадьбой отдали своей жене Софье свои старые дневники, в которых подробно говорилось о ваших романтических похождениях?

(Говорит с натянутой откровенностью, будто хорошо помнит этот поступок, но давно уже спорит с ним в себе самом)

Л.Т.: Я отдал ей дневники… потому что хотел начать с правды. Без прикрас, без обмана, без этой ужасной брачной лжи, которая портит всё с самого начала. Мне казалось — если она узнает всё, если я ничего не скрою, то между нами не будет ни тени, ни притворства. Только чистота.

Я считал тогда — и отчасти до сих пор считаю, — что если любишь, нужно открыть всё. Пусть даже страшное. Иначе — на чём будет держаться эта любовь? На иллюзии?

Но я недооценил силы слова. Особенно написанного. Я мог бы сказать ей многое — словами, устно, с дыханием, с живым присутствием, с раскаянием. А дневники… они голые. Там всё — в подробностях, хищно, холодно, без объяснений. Потому что я писал это не для неё. Я писал это тогда, когда жил иначе. И, положив их перед ней, я будто бы сказал: «Вот я — весь. Бери или уходи». Это был вызов, не дар.

 

(Пауза)

 

Я причинил ей боль. Глубокую. Я видел это — в её лице, в глазах. И потом ещё долго чувствовал — между нами это стоит, как невидимая преграда. Я думал, что правдой спасу нашу близость. А получилось, что ранил. Не ложью — а беспощадной правдой, неумелой, холодной.

Теперь, оглядываясь… не уверен, что поступил мудро. Искренне — да. Но мудро — нет. Честность без любви может быть жестокостью. И всё же… если бы пришлось выбирать между ложью и тем, что я сделал — я, возможно, снова выбрал бы правду. Только дал бы её иначе. С теплом. С заботой. С покаянием.

Е.О.: Почему на данный момент вы усомнились в своём творческом предназначении?

Л.Т.: Потому что я вижу: то, что я пишу — красиво, умно, талантливо, — но… бесплодно.

“Анна Каренина” — вещь, в ней правда, страсть, мучение. Я вложил туда многое. Но после… что остаётся? Читатель закроет книгу, вздохнёт, скажет: «Да, как тонко написано» — и пойдёт пить чай. А мир останется таким же: лживым, жестоким, бессмысленным. А человек — всё так же будет предавать, мучить, бояться смерти и не знать, зачем живёт.

Я начал понимать, что литература, если она только развлекает или даже только «изображает жизнь», — она мало что меняет. Она не спасает. А я хочу спасти — себя, других. Не в вечной памяти, не в библиотеке — а сейчас, живо, в душе.

Я вижу, как живут крестьяне. Я вижу, как умирают дети. Я вижу, как умные, образованные люди тратят свою жизнь на карточные игры, интриги, пустые разговоры. И я, вместо того чтобы сказать им: «Очнитесь! Живите по правде!» — я пишу романы. Украшенные, тонкие, лиричные, но всё же… романы.

Что толку в искусстве, если оно не ведёт человека к добру? Я начал думать, что, может быть, перо — это не меч, а занавес. Красивый, но закрывающий истину. Вот потому я и сомневаюсь. Потому что чувствую: я могу больше, чем просто писать. И должен — больше.

Е.О.: Не могу в полной мере с вами согласиться, но могу вас понять. Скажите, какие 3 главных произведения вы написали раньше, думая, что искусство — меч?

Л.Т.: Да, было время, когда я верил, что искусство — это меч. Что слово может разить, как оружие, менять умы, направлять сердца. И тогда я писал иначе — с жаром, с верой в силу формы, в красоту, в психологическую правду. Если говорить о трёх главных вещах того времени — я бы назвал вот что.

Первое — «Детство. Отрочество. Юность».

Я тогда был совсем молод, и мне казалось, что, если я смогу точно описать то, что чувствует душа ребёнка — я открою перед людьми новый мир. Это была попытка сказать правду о становлении человека — не через уроки и нравоучения, а через живой внутренний опыт. Я верил, что честное изображение души — уже благо.

Второе — «Севастопольские рассказы».

Там, на войне, я впервые увидел, как слова могут потрясти. Я писал не про героизм, а про страх, про кровь, про бессмысленную смерть. Я хотел не воспевать войну, а разоблачить её. В этих рассказах я впервые почувствовал — по-настоящему — нравственную ответственность писателя. Там было уже не просто искусство, а совесть.

И третье — «Война и мир».

Там я развернул всё, что знал, чувствовал, думал. История, человек, судьба, народ — всё это я пытался соединить. Я думал, что если люди прочтут эту книгу — они поймут, как нужно жить. Что история — это не великие личности, а простые сердца. Что счастье — не в победе, а в доброте. Я вложил туда всю веру в искусство как силу преобразующую.

И всё же, как видите… спустя годы я начал сомневаться. Потому что даже самые искренние книги не сделали людей лучше. Или сделали — на короткий миг. А потом снова всё то же: тщеславие, вражда, суета. Потому я и ищу теперь не форму, а истину. Не искусство ради искусства — а правду, пусть даже неудобную, сухую, простую. Потому и “Анна Каренина” — мой рубеж. После неё я уже не тот.

Е.О.: Есть современные мне творческие люди, которые считают, что писатель обязан побывать на войне. Что таким образом художник продолжает путь знаменитых авторов: например, ваш путь или лермонтовский. Согласны ли вы с таким утверждением?

(Нахмуривается, опускает голову)

Л.Т.: Нет. Не согласен. Слишком многое я видел — и слишком дорого за это заплатил, чтобы романтизировать войну.

Я действительно был на войне. В Севастополе. Слышал, как рядом рвутся снаряды, как стонут раненые, как умирают — не герои, а мальчики, ещё с молоком на губах. Я видел, как человек за одну ночь становится зверем — или святым. И я понял: война не делает писателя. Она только срывает с него кожу. А останется ли там под ней душа — вот в чём вопрос.

Лермонтов был на войне, да. И я — был. Но вы скажите: сколько было тех, кто тоже воевал и не написал ни строки, или написал только ложь? Не в порохе рождается искусство, а в правде. А её можно найти и в поле, и в классе, и в собственной комнате — если есть совесть и зрение.

Иным кажется: чем страшнее ты видел, тем больше имеешь право говорить. Но это не так. Право говорить даёт не опыт, а сострадание. И это сострадание можно открыть не только в окопе, но и рядом — в бедной крестьянской избе, у постели больного, в глазах ребёнка.

Писатель не обязан идти на войну. Он обязан идти в правду.

Война разрушает всё. И писателя — тоже.

Е.О.: Есть ли писатели прошлых лет, которые ранее были для вас важны и дороги, но теперь, узнав что-то об их биографии, вы усомнились в их величии? Или такой образ мысли вам не близок?

Л.Т.: Я — человек крайностей, это верно. И потому нередко бывало так, что те, кого я раньше ставил на пьедестал, потом вызывали у меня — если не отвращение, то разочарование. Да, увы, я склонен судить строго — особенно тогда, когда речь идёт о нравственном несовпадении между словом и делом.

Возьмите, скажем, Шекспира. В молодости я восторгался его силой, драмой, языком. А теперь… я чувствую в его пьесах не истину, а игру. Не нравственную глубину, а сценическую ловкость. Нет у него, на мой взгляд, подлинной заботы о человеке — о душе. А без этого — какой же он великий?

Или Гёте. В своё время я читал его с уважением. Но позже, когда вчитался, вчувствовался — я увидел холод, самолюбование, равнодушие к страдающему. Ум — да, гений — может быть. Но где сердце?

А вот Руссо — другой пример. Его Исповедь, его борьба с лицемерием, его идея естественности — когда-то они зажгли во мне свет. А потом я узнал, как он обращался со своими детьми, как он предавал близких — и во мне что-то оборвалось. Не потому, что он был неидеален — кто из нас идеален? — а потому, что между его высокими словами и его поступками — пропасть.

Но в то же время… с годами я начал понимать: человек — не мраморная статуя. Он может писать истину и сам не жить по ней. Он может быть великим художником — и плохим мужем. Не потому, что лжец, а потому, что слаб. И если я буду отвергать каждого, кто пал, — я останусь совсем один.

Так что теперь я стараюсь — не закрывать книги навсегда. Я читаю — не с восхищением и не с осуждением, а с осторожной надеждой. Беру то, что живо. То, что может помочь мне или другим. А остальное — оставляю, как мы оставляем скорлупу, добравшись до зерна.

(Тихо добавляет)

В конце концов, и про меня однажды кто-то скажет: «Он говорил одно, а жил иначе». И, может быть, будет прав.

Беседовала Екатерина Овчинникова